Анатолий Ливри - Ecce homo[рассказы]
Игорёк, уже раскрасневшийся от литра цимлянского, шлёпал юрьевца по заду и запальчиво верещал: «Хватит! Хватит с меня! Женюсь!»
— На ком же? — щипал козлоногий свою полную хлебных крошек бородёнку, интересуясь, впрочем, без особого энтузиазма.
— Да один хрен! (тут Щелкунчик в углу взвизгнул, грохнул, а индус глянул на кисть переводчицы). Женюсь… Да вот хоть бы на этой, на Бурьенке! — Игорёк ткнул всей пятернёй по направлению девицы с банкой пива, принадлежавшей пианисту, которую та держала, как дочь Киргизии свой букварь.
— Ну а как помрёшь? Из тебя ж, Игорёк, и так песок сыплется! Ты и сейчас как мужик уже… — пробасил писатель, взмахнувши клоком волос и высыпавши себе в пластиковый стакан с цимлянским основательную порцию перхоти.
— Га–га–га-га! Ну и хулиган же вы! — затеребил Капернаумов свой синий галстук. — Это ничего! — тут же посочувствовал он Игорьку — Ты… как бишь тебя зовут, ты ведь не возражаешь, если я буду говорить тебе «ты»? Ты можешь, как я, виагрой. Все мы люди. Да и Бурьенке после тебя — лафа! Ведь молодые вдовушки в девках не задерживаются… Гым… То есть я хотел сказать… гым… гыммм…
Толичка глянул на де Виля, с особым рвением лизавшего своим оранжевым языком крепенький негритянский конус Gros Miko, — сейчас можно было видеть его брежневскую бровь с фельдфебельской челюстью, — и, исключивши из толпы компатриотку императрицы Жозефины, подивился тому, каким солидным запасом нахальства и подлости надо обладать университетскому шарлатану да продавцу политических помоев, чтобы не чувствовать себя самозванцем на кафедре и чернью рядом с поэтом.
Щелкунчик оседлал свою кобылу и проскакал по залу сбивчивым галопом. «Виездье нужьен блиат», — по–русски объяснял д’Эстерваль Игорьку секрет карьеры Шабашкиной, обсасывая кость и поочерёдно двигая плечами, точно желал заполнить пустое пиджачное пространство. В это мгновение исполинская капля свиного жира скатилась с кости, закачалась, собираясь силами на хряще, и плюхнулась на штанину Сомбревиля. Тот станцевал идуману, коей Искандер–не–великий потчевал своего Джугашвили, но было поздно: на его колене красовалось пятно, такое, каким и должно быть пятно на брюках министра — в форме неряшливого вопросительного знака. Взор Шабашкиной вспыхнул голубой радостью, а нос — таких размеров, что она могла бы играть Сирано без грима — склонился к шелухе на подбородке.
Всё ещё торжествующая Шабашкина подкралась к Игорьку и истошным шёпотом предложила тому: «Ну что, Игорёк, раздавили пузырь — и айда?», — и подмигнула обоими глазами сначала в сторону поредевшей когорты цимлянского, а затем на дверь. Произнесено это было так энергично, что от подбородка Шабашкиной отвалился кусок шелухи, угодивши прямо в белую каплю, вот уже час красовавшуюся в её межгрудьи. Игорёк икнул и, засеменивши кожаными ножками, скрылся за локонами Кашеварова. Бум! Бам! — грохнул по клавишам, будто сорвался в воду, разъяренный троцкист, нетвёрдой дланью нащупал Ильичёву нить и медленно выкарабкался на берег. Шабашкина, скрывая своё отступление, вырвала у банки пива её единственную ноздрю и с пеной на сломанном ногте подбежала к Толичке: «Нусс, а вы, молодой человек, чем занимаетесь? Расскажите–ка!»
Терситова побледнела, включая трещины на губах и бородавки, тоже устремилась к Толичке, по дороге ловко распихавши локтями де Виля с Сомбревилем да отдавивши лакированный мысок контр–адмиральского башмака одной с греко–французским словарём марки.
Толичка нащупал в кармане финку и подушечкой перста погладил её родинку.
— Да я, — ответствовал он лениво, — пишу о Пушкине, точнее про Пушкина, а ещё точнее — о том, что Сенгор назвал бы «поэтической Négritude» (Pardon, Chichkoff! Sorry, читательница! Я ведь лишь цитирую Толичку!) Надеюсь, — очень надеюсь! — что мою книгу не встретит негритянский вой интеллектуалов.
Лучше бы Толика промолчал — предупреждал же его заунывный певец со своей ещё более грустной гитарой! Всё замерло на мгновение, словно немецкий социалист снова извлёк своё оружие и, сдёрнувши предохранитель, гикнул на весь зал, тотчас откликнувшийся понятливым эхом:
— Тише, цивилизация!
Ваше слово, камрад
Револьвер!
Даже Щелкунчик, и тот подавился скорлупой, а Ипполит закосил душным глазом на Толичку, не отворачивая от него твидов вой жирной спины.
— «Négritude»! Да как он смеет! Фашист! — прыснул своей министерской слюной Сомбревиль на остатки шелухи Шабашкиной, чей взор изобразил неподдельный ужас. Она сей же миг принялась пятиться, сминая задом д’Эстерваля, который тщательнейшим образом воспроизвёл немым ртом негодование министра.
— Фашист! Фашист! Фашист! Как он смеет даже произносить слово «Négritude»! — завопила Вилена, не сводя всё–таки с Толички жадного взора.
Де Виль запустил пятерню под мышку и смачно зажмыхал там, словно сеял смерть в рядах блошиных батальонов: «Не знаю, кто такой Сенгор, но уж наверняка такой же мерзкий расист, как и вы», — заявил он авторитетно, изогнувши хребет.
Капернаумов же хлопнул себя по ляжке так, что брякнула брелочная связка на поясе: «Негритянский вой! Какой же вы фашист! Негодяй! Да как вы осмелились здесь, в стенах Сорбонны, говорить такие разговоры! Гмм! То есть я хотел сказать… Гымм…»
— А как вас зовут, молодой человек? — поинтересовался министр, а де Виль извлёк из–за пазухи блокнот с карандашом, которому уже наверняка два поколения псарей пыталось откусить, впрочем, без особого успеха хвост.
— Да меня тут все знают. Звать меня Уруссов. Анатоль Уруссов из Петербурга, — ответствовал Толичка.
— Ага–а–а, из Петербурга!.. — пропел министр, скосивши повелительный взор на предводителя славистов, а де Вилев грифель, сыпя серыми катышами, побежал по бумаге, с визгом, которому позавидует иной шакал.
Толичка отошёл к стенке, оказавшись меж одноухим бюстом и белым цветком, — оба сочувственно посмотрели на Толичку, — и тут ненароком нажал кнопку на рукоятке.
О этот божественный укол в бедро! Толичка извлёк финку вместе с «паркером». Лезвие скрылось в логове с таким звуком, будто посылало Толичке воздушный поцелуй. Толичкины пальцы сами собой обнажили жало пера, сняли с дрожащего от омерзения Петроф’а картонную подставку под пиво Сен — Омер, коим до самого горла уже был залит музицирующий троцкист. Жало прыснуло ядом цвета grappe de raisin и побежало:
«”Пощади их, Аба, ибо не знают они, что творят?» Ха! Торжественно по–азиатски! Ха!!! Низинний бог, тянущий в горы ряды ведьм! Не милуй их! Не знают они, что творят?! Ну что же! Рви–и–и-и и–и–их! Рви руками их же матерей да шипами редкоцветущих мексиканских кустов! Тоже мне, нашёлся стряпчий, пришпиленный судейскими к сосне! ”Папочка, прости!» Ха! Нет уж! (”Ибо не чувствуют они, что творят» — над этим ещё следовало бы поломать головы Миносу с Радамантом, — а то ”не знают»!) Нет! Рви их, Аба, ибо не знают они, что творят! Пусть польют своей Эдиповой кровушкой сырую землицу, а уж мы поглядим потом, станет ли она священной!..» Тпррру! Ну куда ты летишь, ручка–тачанка?! Не боязно тебе? И кто это «мы»?
Наконечник пера вырвал, точно когтем, шмат солнечного луча и, весь в золоте, снова пошёл плясать поперёк Сен — Омера:
«Мы — номады–аристократы, одарённые сверх–памятью. Одарённые им! Низинным богом, некогда напитавшим нас в нашем дожизненном младенчестве хмелем дорийского сна! Мы — метеки той Эллады, коей однажды встала поперёк горла Азия со своим перерубленным Гордиевым пупом. Мы — непонятые, неудержимые, неистовые, рвущие в клочья людские стада, словно безумный шквал Камикадзе!
За нашими спинами раскинулись эллинские руины, средь которых, то здесь то там, пестрят парчой сарматские шатры. Перед нами — хруст и вой наступающей варварский тьмы. Нам предстоит сгинуть! Ха!!! За сон! Нашей гибели не увидит никто, а очнувшийся пополудни афинянин лишь поглумится над нашими трупами! И всё–таки та ахейская грёза, от которой набухли ратной Перикловой «ратумией» наши души, стоит того, чтобы отдать за неё наши юные жизни!
Ещё мгновение — и прозвенит струна Ликурговой кифары. Я там, впереди фаланги, с оливковым венчиком в крашеных кудрях. Сейчас предстоит нам станцевать последнюю пляску — плавную пиррихову поступь! Ты ведь знаешь, читательница, всё дело не в воле или власти, не в быстроте или силе напора. Всё дело — в ритме! Мир! Чуешь ли ты ритм Толичкиного тела, когда он несётся сквозь берёзовую рощу, уже скинувшую свою старую чешую?! — когда Толичка грудью падает на червонный хрустящий дёрн?! — когда дифирамб его аорты сливается с ритмом золотого сердца планеты?! — а бандюга-Толичка, невесомый в своей невинности, тотчас уворовывает его самые таинственные, самые тончайшие шумы!
Струна взорвала ночь. Фаланга лязгнула и, перенимая пирриховый ритм, качнулась в сторону набегающей чёрной лавины…»